Невозможно представить, что этот дом №21 корпус 4 по Открытому шоссе энергетически остыл. Куда же ушла та энергия, которая неудержимо долгие годы притягивала сюда людей разных возрастов и взглядов и которую эти люди уносили с собой, подобно тому, как иногда гости уносят вкусную еду с праздничного стола, а потом снова возвращались, чтобы получить новую порцию интеллектуального заряда. В этом доме жил простой, умный, радушный хозяин. Истинный русский интеллигент. И большой ученый.

Он жил один, но одиноким не был никогда. Михаил Викторович был настоящим московским хлебосолом – всегда чай с конфетами, печеньем, свежим бородинским хлебом, который он, по его словам, «сам выпекал». Если гостей ожидалось много и надолго, то на плите в кастрюле – сваренная картошка в «мундирах», и к ней огурцы, помидоры, лечо в банке. Кто бы ни приходил – студенты, аспиранты, коллеги – все пили чай и разговаривали за столом, который был и рабочим, и обеденным, и праздничным одновременно.

На столе всегда пачка хорошей бумаги и цветные карандаши, а позднее – фломастеры – это чтобы гости оставляли цветные автографы. Если народу было много, то на отдельном листе делалась запись: когда, кто, о чем – и подписи.

Такое количество гостей, человек 6–8, собиралось на заседания «Дятла» – так называлось научное собрание, которое проходило в доме Михаила Викторовича в течение 30 лет. Я помню эти собрания с 1971 г., когда вернулась из Ленинграда в Москву, и М.В. позвал меня на очередное заседание.

Раньше, в «додятловский» период, когда я приезжала из Ленинграда, то приходила к своему научному руководителю одна, и все посещения помню, как будто было вчера. Меня поражала его способность создавать для собеседника такие условия, чтобы тот чувствовал себя свободно, естественно и проявлялся с лучшей стороны. Казалось, ему все было интересно, особенно когда я рассказывала о Ленинграде. Он ведь, кажется, никогда там не был, но свою связь с этим городом ощущал, как ленинградец. И вот я словно прохожу с ним свой путь от Петроградской стороны через Неву до Фонтанки, где была школа, в которой я работала учительницей. Я ходила пешком – туда через Марсово поле, обратно – через Летний сад. Летний сад, как и другие парки и скверы, весной закрывают на просушку, – милая ленинградская подробность, – чтобы люди не оставляли следов на влажных дорожках. М.В. слушает, и во взгляде не просто заинтересованность, а сопричастность. Эти подробности я до сих пор собираю и мысленно рассказываю о них Панову. Ему бы понравилось, что на каждой двери петербургского метро прикреплена табличка: «Придерживайте двери», а на одних чугунных решетчатых воротах можно прочитать: «От себя. Нежно», а с другой стороны: «К себе. Нежно».

Помню, как я ему рассказывала о катаньях на Кировском мосту, когда шел Ладожский лед. Стоишь на мосту, держишься за перила, – а под тобой проплывают льдины. Потом – мгновенье – и уже не льдины плывут, а ты плывешь на корабле и рассекаешь лед. Надо было видеть М.В. – в нем было так много детского, озорного, как будто он наверстывал то, чего не делал в детстве. Ведь судя по его детским фотографиям, он был тихим, послушным мальчиком, маминым ребенком, каким оставался не только при жизни Веры Алексеевны, но и потом. Он не раз говорил, что чувствует до сих пор ее утешение. А когда на поминках М.В. его родственница прочитала письмо матери, все были взволнованы словами нежности и материнской благодарности сыну.

С особой остротой слушал он о Детском Селе (г. Пушкине), моем родном городе – о детских впечатлениях и о реставрационных работах во Дворце. Наш дом стоял около Александровского парка, и все детство прошло в Царскосельских парках, около Девушки с кувшином, где мы делали куличики и мыли формочки, около Пушкина-лицеиста, под черной рукой которого было так страшно сидеть, боясь взглянуть в сторону выколотого глаза.

Но все родители тогдашнего, нынешнего и будущего времени неизменно будут усаживать своих детей на чугунную скамью рядом с Пушкиным. Когда я впервые услышала слова: «Вся комната янтарным блеском озарена», поняла их буквально, вспомнив Янтарную комнату. Правда, в воспоминаниях янтарь зеленоватый, а не золотистый, как теперь восстановленный или каким он казался в первые годы показа этого зала, когда сохраненные в эвакуации предметы из янтаря были выставлены в прозрачных коробках-витринах около окон – и через них проходили солнечные лучи. М.В. сразу вспомнил сцену из своего детства: «Помню, когда папу на лето перевели по службе за город. Большая поляна, солнце, цветы. Мама сидит на поляне. Это было счастье».

Мы всегда замечали, что при маме он чувствовал себя бодрым и молодым. Катался на лыжах в лесу и с гордостью докладывал: «Сегодня был 26-й лыжекат». Когда она умерла, как-то сразу постарел; стихотворение К. Ваншенкина, которое он несколько раз цитировал, относил лично к себе.

 

Бабушка умерла – кончилось детство,
Умер отец – кончилась юность,
Мать умерла – началась старость.

Когда он говорил о своих родителях, то его отец представлялся взрослым и суровым, как на фотографии в его книжном шкафу, а мать – всегда молодой.

В наших беседах то и дело возникали разные лингвистические мелочи. Например, «Я жила на Лениной. – Как-как? – спрашивает. – А там у нас все улицы так склоняются: ул. Ленина – на Лениной, Зеленина – на Зелениной». Удивился, сказал, что в Москве такого нет. А оказалось, что есть: моя коллега жила на Ращупкиной.

Или рассказываю, как мы называли дóма родителей мужа: С.П. (Сергей Петрович) и О.Н. (Ольга Николаевна), а однажды сын, придя от них, выдал новую аббревиатуру. Мы спрашиваем: – С.П. дома? – Дома, – говорит, – и Б.О. тоже дома. – Кто-кто? – не поняли мы. – Б.О., баба Оля. Панова это развеселило, и на следующий день в секторе он стал рассказывать о таких сокращениях. А сотрудники сектора, как мне рассказывала Марина Гловинская, смеялись уже над ним, потому что в секторе его давно называли М.В.

Вообще к детской речи он относился не как к забаве, а как к ценному лингвистическому материалу, в котором находил то понятную ему логику, то ускользающую от взрослого уха акустику.

Вот, например, как он комментировал слова моей дочки, когда я принесла ему список таких высказываний. «Стало темно от светла» – М.В.: «Это мне понятно». «Эту мышку можно съесть? Она грязная?» – М.В.: «Да, только поэтому и нельзя». В письме к брату: «Дарагое Коля!» – М.В.: «Я всегда знал, что в йоте слышится звук “е”. Подарите мне это письмо».

Всех наших детей он хорошо знал, всегда о них расспрашивал и чувствовал их немного своими. Вот, например, письмо на эту тему.

 

Дорогая Галина Николаевна! Поздравляю Вас с рождением дочки.
Как хорошо, что дочка! Пусть растет счастливая и на Вас похожая.
Много у Вас сейчас и хлопот, и радостей. С дочками всегда так.
Спасибо за книжку, Вы ее написали хорошо. И тексты отобраны
с большим вкусом. Как раз она мне вовремя пришлась: я сейчас
составлял сборник упражнений (переиздание старой коллективной
книжки), и, если Вы разрешите, вставлю в нее одно Ваше упражнение
(конечно, указав, что оно заимствовано из Вашей книги) – на интона-
цию, из И.С. Тургенева в исполнении А.Г. Коонен. Очень нужно.
Желаю Вам всего самого хорошего. М. Панов.

За этими разговорами время пролетало так быстро, что я едва успевала доехать до закрытия метро. М.В. всегда провожал меня до трамвая, который приходилось иногда долго ждать. Помню, было так холодно, что нельзя было унять дрожь. Тут я сказала, что надо опустить плечи, чтобы дрожь прекратилась. М.В. это понравилось – и мы дружно опускали плечи и смеялись.

Смеялся он заразительно, а горечь и печаль умел не показывать. Когда М.В. исключили из партии и из Института, я не знала, как его поддержать, и послала такую открытку:

 

Взбесилась ведьма злая
И, снегу захватя,
Пустила, убегая,
В прекрасное дитя.
Весне и горя мало –
Умылася в снегу
И лишь румяней стала
Наперекор врагу.

Когда через несколько дней мы встретились, он сказал только: «Мне это очень дорого». Еще он говорил в этот период, что больше не перешагнет порог Института русского языка. И слово сдержал – его пронесли на руках через этот порог. А его мысли, идеи, начинания и вовсе не знают никаких порогов – они устремлены в будущее и в стенах этого Института прекрасно работают в настоящем.

Что касается научных согласий-несогласий, то чаще всего они проходили с одобрением: я рассказывала и что-то показывала в материале, он принимал; нередко эти «показы» давались в эмоциональной форме, и М.В. искренне радовался. Как-то Лена Красильникова, разливая чай и прислушиваясь к тому, как звукопись обогащает ритм и интонацию Достоевского, воскликнула: «Как весело наблюдать за вами!».

Но было и два-три эмоционально напряженных момента. В пору работы над диссертацией о ритме прозы я привезла из Ленинграда размеченные тексты. М.В. спросил: «А почему в одних случаях у Вас местоимение он ударно, а в других – безударно?». – «Я так слышу!». Он возмутился: «Это кухня какая-то!». Его резкий тон и крайнее недовольство сделали свое дело – и я в течение 2–3 месяцев билась над этой проблемой и в результате привезла ему статью «Об ударности динамически неустойчивых слов», которую одобрил даже В.Н. Сидоров, сказав о ней: «Изящный метод».

И второй случай произошел через 20 лет, когда дожидалась обсуждения моя докторская диссертация. М.В. отказался читать ее, объяснив это тем, что он не специалист в области суперсегментной фонетики. Его отстранение лишило меня привычной опоры – наступил период торможения. Книгу из издательства вернули (вышла только через восемь лет), статью в пановский сборник не приняли, диссертацию так и не обсудили за два года, пока я не отдала ее в Совет ИРЯ, где за месяц с небольшим она и состоялась благодаря Д.Н. Шмелеву, В.П. Григорьеву и всем сотрудникам и их секторов. Несколько раз пыталась я объяснить М.В. суть моих интонем, которые заложены в письменном тексте и определяют границы его интонационной вариативности, – он меня не слышал и даже сказал однажды в Ленинской библиотеке: «Да поймите вы, Галя, что интонация существует только в звучащей речи!» Это мне напомнило старую историю о том, как он возмущался, когда говорили, что в прозе нет никакого ритма. Как мне было объяснить ему, что и письменная речь вся заинтонирована. И не произвольно, а по законам языка… И вот я получаю письмо. 

 

Милая умница Галя!
Последний раз я говорил с Вами в каком-то совсем недостойном тоне и обидел Вас. Простите меня. Я не хотел обидеть, я привык к тому, что Вы все делаете хорошо, талантливо, умно. И неудача с первым вариантом Вашей диссертации (которую я не знаю) меня сначала удивила, а потом поразила досадой и даже болью. Видимо, в какой-то степени этот первый вариант неудачен. […]
На Вашем пути есть какое-то препятствие, которое мешает Вам создать по-настоящему ценную работу, такую, чтобы она стала Вашей гордостью и нашей общей гордостью (потому что мы все, «дятлы», – вместе с Вами).
Я предполагаю, что этим препятствием является прикованность Вашего внимания к проблеме «язык и речь». Должна ли эта проблема пристально, «магистрально» исследоваться в Вашей работе? Не является ли она чуждой Вашему научному миропониманию? Не отвлекает ли она Вас в сторону от того, что Вам по-настоящему дорого? Не потому ли с ней такое мученье?
Из того краткого рассказа о диссертации, который я слышал от Вас, я сделал вывод (возможно, неуместный, то есть идущий вразрез с Вашими намерениями), что интереснейший подход к языку в диссертации – это различение таких случаев, когда текст однозначно показывает выбор интонации, и таких, когда есть – при данном тексте – выбор интонации той или другой, или нескольких возможных. Мне кажется, это могло бы стать истоком важнейших языковых наблюдений и выводов.
В Ваших работах меня всегда привлекало умение видеть язык и научно-понятийно, и эмоционально-эстетически. Это украшает Ваши работы. Надо сделать это гармоническое сочетание определяющим
и в Вашей диссертации. По-видимому, следует что-то доделать именно в области более четкой отграненности понятий.
Хорошо бы устроить дружеское обсуждение Вашей диссертации. […]
Суперсегментность – не моя область, поэтому я приезжаю позже (с работы или из Ленинской библиотеки), и мы все вместе пьем любительский чай.
Не сердитесь. Я люблю Вас, умница Галя – Вы моя первая ученица. «Моя первенькая (или: первенький)», – говорят мамы. Вот и я вроде этого говорю.
Хочу, чтобы Ваша талантливость всегда торжествовала. Ваш Панов М.

Разговоры о живописи – отдельная тема. М.В. хорошо знал и понимал живопись, особенно любил художников начала XX в. Собирал книги и альбомы по искусству. Сколько их было! И какие!

Я же все свои школьные и студенческие годы не столько училась, сколько оформляла стенгазеты, и поэтому называлась художником. В нашем Потемкинском институте выпускали газету «Литфаковец», на семи листах, раз в месяц. Художников двое – Света Осмоловская и я; нередко мы вдвоем делали всю газету и подписывались: редактор – Осмоловская, художник – Лукьянова, а в следующем номере наоборот: редактор – Лукьянова, художник – Осмоловская. Михаил Викторович вел лингвистический кружок и задумал выпускать газету «Языковед». В качестве художника пригласил меня. Тут впервые моя оформительская деятельность от безудержной свободы перешла к жестким требованиям строгого заказчика. Интересное сопоставление: как научный руководитель Панов предоставил мне полную свободу в работе над кандидатской диссертацией; он, как Кутузов, ничему хорошему не мешал и ничего плохого не пропускал. Зато как редактор газеты он ни одной линии не разрешал провести без его согласия; он видел газету целиком и добивался единства формы и содержания. Строгость формы, считал он, заключена в графике и цвете. Каждая газета была подчинена одной тематике и должна быть выдержана в строгой полиграфии, а все газеты должны сохранять оформительскую общность: в центре крупными буквами «языковед», а по бокам – «плечи» из таких же узоров, которые были в буквах.

Мое художество заключалось в рисовании букв. На листе А4 помещалась отдельная буква, которую я рисовала дома на отдельных листах. Тематика рисунка была задана. Так, в первой газете буквы и плечи были сделаны вязью (красный – черный – белый), другой номер имел березовую тональность, потому что посвящался новгородским берестяным грамотам. М.В. попросил нарисовать березовые буквы – и я рисовала их акварелью прямо с натуры – с березового полена, а изгибами служили темные прутья с почками.

Задание для следующего номера – вологодские кружева. Долго не знала, как показать в газете белизну кружев. Помог мой знакомый Ваня – студент художественно-промышленного училища, который нарисовал пробную букву с помощью циркуля белой гуашью на серой грубой бумаге – и вся газета была сделана на такой бумаге, но казалась воздушной. Ваня нарисовал все буквы, используя в великолепных узорах разную толщину линий и плотность гуаши.

Окончательный этап газеты проходил дома у М.В. на Кировской. Приходили всем кружком – и трудились до ночи. Незабываемые дни. Мы и так все были влюблены в него, а дома он казался особенно милым и остроумным. Всего этих газет было пять или шесть и выходили они в течение одного года. М.В. хранил их в институте РЯ и несколько раз говорил о том, чтобы их сфотографировать и издать.

Кружок и газета были тем необходимым звеном, которое в нашей жизни определило путь в науку. М.В. незаметно вовлекал нас в лингвистику, и мы с первого курса уже почувствовали ее вкус. Многие из кружковцев так всю жизнь и находились вблизи Панова. Это Галя Баринова, Надя Ильина, Лена Иваницкая, Света Кузьмина, Маша Столярова, Ира Мосалева, Нина Леонтьева, Женя Орлова (Джанджакова), Света Борунова, Люся Максимова (Чельцова), Оля Самойленко (Крылова) и ее муж Никита Крылов, который, правда, шел своей дорогой и на которого М.В. возлагал большие надежды, и не ошибся.

М.В. был настоящим педагогом и безошибочно определил в нас наше будущее. Поэтому когда я поступила в аспирантуру на кафедру И.А. Василенко и попросила М.В. стать моим научным руководителем, он сразу же согласился и написал Ивану Афанасьевичу письмо, которое тот показал мне: «…Рад, что Галя поступила на Вашу хорошую кафедру. Я согласен руководить ею, если она согласится взять тему, мне понятную. Верю, будет она настоящей ученой».

Свою страсть к оформительству М.В. сохранил до последних лет. Когда он устраивал заседания «Дятла», то помимо обязательных протокольных фигур – председателя, секретаря и докладчика, полагалось еще назначить оформителя, который должен был нарисовать обложку и титульный лист. Для обложки М.В. покупал хорошую плотную бумагу, из которой делалась папка, и в этой папке помещались все материалы заседания: доклад, протокол дискуссии с подробными вопросами и ответами, а в разделе «разное» – все не относящееся к теме: рассказы, шутки, что ели, о чем говорили.

За оформлением обложки обычно все заинтересованно следили, выражая важность момента. На титульном листе все расписывались разными фломастерами – и здесь М.В. нередко требовал, кто, где и каким цветом должен поставить свою подпись. Чтобы было красиво. Торжественно отмечали 100-й выпуск «Дятла». Создавалось впечатление, что М.В. верил, что материалы этих заседаний когда-нибудь пригодятся и привлекут интересы будущих лингвистов. Но как это будет на самом деле? Да и где сейчас эти дятловские папки?

Своей живописью я тоже отчасти обязана М.В. Однажды, во время очередного приезда из Ленинграда, я принесла к нему свои этюды студенческих лет, которые нашлись на антресолях. На что М.В. сказал: «А вы знаете, Галя, что вы настоящий художник?» Его слова так взволновали меня, что буквально с этого момента я начала рисовать не от случая к случаю, а постоянно. Много раз приносила ему по 5–6 картин и оставляла до следующего прихода, а он нередко просил оставить еще на пару месяцев. Потом я приносила другую партию, и так до конца его дней. Кое-что оставляла.

Однажды он сам попросил одну картину (этюд), на которой изображена дорога с лужами, размытая дождем, идущая между ромашковых полей. Он сказал, что Марина Гловинская сказала о ней: «Это Россия». Эта картина ему особенно нравилась, долго не отдавал и сожалел, что надо возвращать. Тогда я сделала себе копию, а ему принесла оригинал. Он был очень рад. Потом, каждый раз, когда я приходила, говорил об этой картине. Я искренне не понимала, что он в ней находит, а он сказал как-то: «Художники часто сами не понимают, что они создают. Я бы хотел, чтобы после моей смерти она попала в Третьяковскую галерею, чтобы все могли ее видеть». Тогда я сделала надпись на обратной стороне: «Дорогому Михаилу Викторовичу для Третьяковской галереи». Но он был серьезен. Сказал, что каждый день прикрывает ее бумажкой, чтобы не выцвела. Разговоры о картинах и о художниках были нашей постоянной темой. Однажды на столе у него я увидела альбом Поленова, – «Это ваша палитра. Поленовская».

В ноябре 2000 г. в связи с событиями в Чечне М.В. сказал: «Человек, отлученный от искусства, ожесточается» – и рассказал такую притчу: «Аллах спросил у художника, может ли он нарисовать человека, чтобы тот двигался? – Нет. – Тогда зачем рисовать людей?». И в результате – только орнаменты. Музыки тоже нет – только монотонный звук трубы».

Кое-что из наших разговоров я тут же записывала, поэтому надеюсь, что его слова воспроизведены дословно. Так, в записях есть одно рассуждение: «Искусство абсолютно, а все остальное относительно. Венера Рафаэля не может быть лучше, она совершенна, ее не надо улучшать. А в науке – всегда приходят новые ученые, которые отвергают старое и создают новое. Был Ньютон, потом пришел Эйнштейн и ниспроверг истины Ньютона – объяснил невесомость. О нас с вами никто не вспомнит, а картины останутся. Знаете, кто из нас троих дольше всех будет жить: вы, я или вот эта ваша картина? – Она. В ней – Россия».

Однажды М.В. что-то нелестное сказал о Налбандяне, я не согласилась и сказала, что хотела бы рисовать, как он. На что М.В. сказал: «А я думаю, что если бы он был не Балдян, то он был бы рад писать, как Вы».

Еще я как-то сказала про одного современного художника, что у него «добротная живопись», на что получила: «Да поймите вы, Галя, что живопись не может быть добротной».

А после выставки Лентулова я заявила, что все-таки не понимаю его. На это услышала слова, ставшие для меня спасительными: «Значит, это не ваш город». Потом меня не пугали другие города, и я получила право в них не заходить. Многое в абстрактном искусстве я принимаю. Например, Кандинского. Когда я рассказывала М.В. о двух его композициях, висящих над лестницей в Эрмитаже, и о том, как строго задают эти картины траекторию движения глаз, М.В. рассказал об эксперименте, доказавшем эту заданность, когда скрытой камерой снимали глаза людей, смотрящих на одну и ту же картину.

Декабрь 2000 г. Оказывается, он тоже что-то записывал о нас. Так, однажды он сказал: «Послушайте, верно ли я записал Ваши слова о Налбандяне, что Вам нравятся его изображения предметов на плоских блестящих поверхностях». Я сказала, что мысль такая, только так красиво я бы ее не выразила. Тогда же: «А знаете, что о Вас напишут в энциклопедии? Г.Н. Иванова-Лукьянова – художник, картины которого находятся во многих музеях. Кроме того, она занималась лингвистикой».

В порыве нежности: «Ясочка. Милая, обаятельная. Студенточка. Аспиранточка». Он один из московских знакомых звал меня по-ленинградски: Галенька (в Ленинграде уменьшительно-ласкательное имя собственное образуется суффиксом -еньк-, а в Москве – -ечк-, -очк-).

Еще запись: – Галя, Вам так и не удалось повзрослеть. – Вот и мама мне так говорила: когда ты поумнеешь?– Повзрослеть и поумнеть – не одно и то же.

15.II-2001 г. – Вы приходите – и с Вами приходит жизнь… И радость. Троекратно поцеловал при прощании. – Щечки чудесные. Вы сами – свидетельство того, что будет весна.

Весна 2001 г. – От Вас идет свет. Есть люди – светоносцы. Они, когда появляются, то как будто вносят огромную лампу. Это Вы, Светочка Кузьмина и Леночка Земская.

Лето 2001 г. А вот и последняя запись, сделанная его рукой на четвертом томе экспериментального учебника, когда заканчивалось его последнее лето: «Учитель – учителю. Чудесному человеческому сокровищу Гале Ивановой. М. Панов».

В последний раз я была у М.В. 21 сентября, в день его рождения. Это и день Рождества Богородицы. Он лежал похудевший после больницы и был очень слаб, но эмоционально наполнен. Рассказывал о Богородице, которая спасла тонущего в болоте лосенка. Об этой истории писали в газете: как лосиха-мать вышла на дорогу и заставила шофера грузовика остановить машину и спасти ее ребенка. М.В. был уверен, что это сделала Богородица. Потом уже я прочитала об этом в его стихотворении. Во время рассказа он волновался и плакал, и это мешало ему говорить. Когда я в этот день простилась с ним, то на улице, возле дома, встретила Иру Мосалеву, и мы пришли к нему вместе. Он очень ласково говорил с Ирой о чем-то божественном, держал ее руку и как будто исповедовался, что так поздно понял существование очевидного.

Последние, кого видел М.В., были Лена Красильникова и двое его аспирантов – Аня и Максим. Когда я потом встретилась с этими молодыми людьми, – прекрасной девушкой и прекрасным юношей, – я порадовалась за М.В., что его проводили такие красивые, чистые люди. Они же рассказали мне, уже после смерти Михаила Викторовича, как он пересказывал им мои впечатления о Джотто и волшебном воздействии искусства. Я рассказывала об этом на одном из последних заседаний «Дятла», когда вернулась из Италии. Через несколько дней М.В. попросил, чтобы я записала этот рассказ и принесла ему. Вот он.

 

Майский день во Флоренции. Я еду из Рима и делаю остановку,
чтобы провести здесь один из самых незабываемых и наполненных дней.
Итак, уже позади первые впечатления от ослепительных собо-
ров, от галереи Уффицци, от парка, раскинувшегося над городом на
живописных изумрудно-зеленых склонах… Кажется, я выполнила
всю программу, которую мне определили две монашки – мои соседки
в поезде.
Спешу на вокзал. Вечереет. Я одна… Захотелось посмотреть на
Флоренцию не с фасадной стороны, где шумной и пестрой толпой гу-
дит поток туристов, а изнутри. И я ухожу вглубь квартала и иду узки-
ми улочками с никогда, видно, не ремонтированными домами, с раз-
вешенным над ними бельем, со старыми печальными людьми, сидя-
щими на стульях возле своих подъездов. А праздничная Флоренция
совсем рядом. Спрашиваю, далеко ли до вокзала и правильно ли иду.
Оказывается, что лучше доехать на автобусе, но времени еще доста-
точно – иду пешком. Время от времени попадаются на пути соборы,
мимо которых уже прохожу равнодушно. Но вот передо мной – серая
каменная площадь – и на ней собор. Что-то толкнуло меня войти…
Как и везде – полумрак и прохлада. Около одной стены зажигается
и гаснет свет – это знак: «Великое произведение». Читаю: «Джотто».
Хорошо сохранившаяся фреска в охристо-коричневых тонах занимает
всю стену в правом приделе храма. Сбоку узкое высокое окно. На
фреске изображена сцена, которая, видимо, должна называться «Сня-
тие со креста»: Христос лежит в окружении своих учеников.
Первое, что поразило в облике Христа, – возраст. Молодое мон-
головидное лицо, без бороды, без усов. Совсем мальчик. Но какое
бледное лицо! Глаза плотно закрыты. Сомненья нет: Он мертв. И ру-
ки безжизненны и тяжелы, и все тело безвольно, ненапряженно – это
подчеркивается и складками ниспадающей одежды, и отсутствием
мышечного напряжения… Все кончено. Обвожу взглядом его учени-
ков: лиц не видно, только склоненные скорбные головы в коричневых
капюшонах. Кто-то приник к ногам Христа. У них тоже нет надежды.
И среди них – только одно лицо открыто, у того, кто стоит ближе
всех. С ним можно поделиться горем. Смотрю на него с тоской и му-
кой. Что делать? И у него на лице – та же всепоглощающая скорбь.
Еще хочется смотреть на него, чтобы найти силы в этом единении.
Его взгляд устремлен на Христа. Но что это? Едва заметное удивле-
ние появилось на его лице. Не понимаю. Только сейчас появилось?
Или было раньше, но я не заметила? Что его удивляет? Смотрю по
линии его взгляда и вижу: чуть дрогнули ресницы у Христа и блесну-
ли полоски глаз. Он смотрит? Да, Он только что открыл глаза и смот-
рит на своего ученика. Хочу поделиться с тем радостью. Видит ли
он то, чего никто не видит и что я только что увидела? Бросаю на уче-
ника взгляд, полный волнения и надежды. Видит, конечно, видит. Мы
с ним только двое это знаем, этот немолодой, лысеющий, с одутлова-
тым лицом человек и я…
И вдруг я вижу, что лицо ученика опять изменилось: оно выра-
жает уже не удивление, а едва заметную сдерживаемую радость. Что
такое? От скорби к радости? Да и чему радоваться, если Он едва жив.
Опять смотрю на Христа. И – новое преображение: Он словно
пытается приободрить своего ученика и сказать ему: «Я жив, не бес-
покойтесь, все в порядке». Так, наверное, смотрит на врача больной,
только что им спасенный. А по лицу Христа – едва-едва уловимая
улыбка. Господи, какое счастье, что все обошлось! Прямо гора с плеч!
И с этим чувством облегчения я взглянула на часы – и вылетела
из собора. Бегу сломя голову к станции: если опоздаю на поезд, то но-
чевать придется на вокзале. На пути опять попадается сверкающая,
великолепная Санта Мария де Фьери. Не останавливаясь, поднимаю
голову, чтобы глянуть на нее в последний раз. Какая-то монашенка
даже посмеялась над моей угорелостью. Я тоже засмеялась над собой
вместе с нею. И с этим чувством веселья, радости и чего-то обретен-
ного я пробежала последние минуты и метры Флоренции. 1990 г.

 Калейдоскоп вращается – и в нем вспыхивают бесконечно разнообразные узоры и грани личности Михаила Викторовича Панова, не поддающиеся классификации и обобщениям.

Г.НИванова-Лукьянова